Он долго лежал неподвижно, закрыв глаза, и мне казалось, что он уснул.
Мимо окна, плохо прикрытого занавеской, стремительно неслась предрассветная мгла, изрезанная огнями: мелькали деревья, мохнатые и чёрные; чёрным потоком лилась земля, качались, поднимаясь и опускаясь, проволоки телеграфа; в сердце этого бешеного движения скрипел и грохотал наш поезд.
Вдруг тусклый голос моего соседа снова прозвучал задумчиво, но чётко:
— Удивительно милое лицо у неё и такие ясные, ясные глаза.
…Лет пятнадцати я чувствовал себя на земле очень не крепко, не стойко, всё подо мною как будто покачивалось, проваливалось, и особенно смущало меня незаметно родившееся в груди чувство нерасположения к людям.
Мне хотелось быть героем, а жизнь всеми голосами своими внушала:
«Будь жуликом, это не менее интересно и более выгодно».
Но жульничать мешала органическая брезгливость, неизвестно как и откуда запавшая в сердце.
Искал я и жаждал какой-то особенной правды, твёрдой и прямой, как шпага; хотелось вооружиться ею и уверенно идти сквозь хаос скользких жабьих слов, — сквозь противоречия поступков, мыслей и чувств.
— Правда? — восклицал тихо и насмешливо мой друг и учитель плотник Осип. — Правда — есть! От, ежели тебя взять за волосья да часок повозить по земле, ты и учуешь её, правду…
Я понимал, что он шутит от «нечего сказать»; я знал, что этот хитрый старичок, способный обо всём наговорить тысячу слов, одинаково ловких и умных, сам не ведает, где правда, не ведает и, кажется, давно уже отчаялся найти её.
Жилось трудно.
В это время трактирный певец Клещов, человек невзрачный и неприятный, внушил мне Беспокойную мечту. Он, несомненно, обладал таинственной и редкой силой заставлять людей слушать себя, его песни были милым голосом другой жизни, более приглядной, чистой, человечьей. Тогда я вспомнил, что ведь и мне, в иконописной мастерской, на ярмарке среди рабочих, удавалось иногда вносить в жизнь людей нечто приятное им, удовлетворявшее меня.
Может быть, мне действительно надо идти в цирк, театр, — там я найду прочное место для себя?
Я решил попробовать, и — вот я статист в огромном театре, на ярмарке, получаю двадцать копеек за вечер и учусь быть индейцем и чёртом в пьесе «Христофор Колумб».
Красное кирпичное здание театра снаружи неприятно похоже на амбар, — внутри оно вызывало чувства тёмные, гнетущие.
Помню, как по просторной, полуосвещённой сцене, против чёрной дыры, наполненной сырым мраком, толстенький человечек, бешено ругаясь, гонял нас, кучу мальчишек, из угла в угол, точно пастух баранов, и визжал:
— Крокодилы дохлые, — убьёте вы меня!
Мне казалось, что он притворяется, — нет у него причин сердиться на нас и бить нас по ногам длинной, тонкой палкой, мы бы лучше поняли, чего он хочет, если бы он говорил просто и спокойно. Но он суетился, хватал себя за круглую, как арбуз, голову и ныл, орал:
— Какие же вы индейцы? Вы — свиньи, а не индейцы! И какие вы черти? Медведи вы, а не черти!
Из-за кулисы высунулась толстая дама и спросила его басом:
— А ты как знаешь, на кого похожи черти?
— На козлят, душечка моя, и на козлов, и не суйся не в своё дело!
Я читал об открытии Америки, и черти казались мне лишними в этом событии, — книжка Прескотта не упоминала о них. Я читал Майн-Рида, Эмара и, думая, что имею представление о краснокожих, старался ходить по сцене так, как ходят американские индейцы в книгах этих знаменитых писателей. Но мои попытки раздражали учителя, он укоризненно кричал:
— Послушай, ты, длинный, окаянный сухарь, смычок, жердь вавилонская, что у тебя — пятки подрезаны, а? Ты по битому стеклу ходишь? Убьёшь ты меня, бессовестная фигура!..
На спектакле я всё-таки ходил так, как, по моему мнению, должен был ходить настоящий, порядочный индеец, и усердно тыкал деревянным острием копья в животы неуклюжих испанцев. Это очень веселило людей за кулисами, но помощник режиссера всё-таки был недоволен мною.
— Послушай, диван с пружинами, — сказал он мне в антракте, — если ты будешь качаться во все стороны, я тебя швырну в омут!
А тут ещё подошёл пышно одетый испанец, человек, близкий самому Колумбу, и пожаловался на меня:
— Я этого верблюда проткнул насквозь шпагой, а он — хоть бы что, даже не пошатнулся! Чудесно вы обучили их, милый мой…
Среди испанцев, чертей и краснокожих спокойно расхаживают обыкновенные русские люди, обыкновенные женщины; одна из них, маленькая и вся в чёрном, точно монахиня, сказала испанцу:
— Егор, ты помнишь Тулу?
Я чувствовал себя нелепо, где-то между сном и явью. Расширяясь во все стороны, передо мною плавал огромный чёрный мешок, тесно набитый головами людей, точно дынями. Эти бесчисленные головы казались мне слепыми, лишь кое-где, на круглых пятнах лиц тускло светились ненужные глаза. Из мешка на сцену вливался запах тёплой сырости; иногда, среди жуткого молчания, был слышен кашель, шарканье, какой-то скрип.
Зал театра будил у меня странное сравнение с огромнейшей глубокой могилой, куда правильными рядами положили множество людей.
Жуткое чувство ещё более усиливалось во время репетиции, когда чёрная пустота зала таращилась на полутёмную сцену пустым, бездонным зевом. Смотрит пустота, молчит, — и так странно, что пред нею люди шутят, смеются, кричат. Голоса кажутся неестественно громкими, все люди говорят нарочито не те слова, двигаются необычно и машут руками, точно испуганные слепые в поисках за что бы схватиться.