— Вон как! — неодобрительно сказал Чмырёв, тоже поплёвывая. — Видно, что устал ты… мм…
— Уж это, пожалуй… — заговорил Коля, но печник убедительно и ласково перебил его речь:
— Это — ничего! Пройдёт. Всё, брат, пройдёт!
И весело усмехнулся, продолжая:
— Я тоже вот кровью плююсь, — мне за ночь два раза по морде дали. Один раз — давеча, пожарный, а теперь вот — барин! На ногу ли я ему наступил, толкнул ли, что ли, как он меня бабахнет! И оба раза по одной скуле, дери их горой!
— Дурак, — сказал Коля так отчётливо, как будто хотел убедиться, что у него ещё есть голос.
— Правой рукой бьют, вот и выходит всё в одно место, — объяснил Чмырёв, помолчав, и предложил:
— Ты — приляг, положи голову на колени мне…
— Нет, — резко сказал юноша, — не хочу я лежать!
— Как хочешь… А — лучше бы…
Чмырёв сунул в рот себе пальцы, ощупывая зубы.
Серыми столбами вздымался дым и пар, в небе тяжело двигались первые осенние тучи, угрожая проливным дождём. Чёрные мокрые угли плотно вымостили землю, всюду трепетал и злился побеждённый огонь.
— Ах, господи! — воскликнул печник, вынув пальцы изо рта и вытерев губы подолом изорванной рубахи. — Не свои мы люди на земле!.. И — вообще, не то всё… Не так нада…
— Да, — согласился Коля.
Кровь всё ещё шла изо рта у него, он сидел согнувшись, подпирая голову ладонями, пристально глядя, как по утоптанной земле растекается алое пятно и меркнет тихонько.
В щель съезда опустился липкий, едкий чад — оттого и вода реки казалась такой небывало синей…
Душной ночью, в купе вагона, мой сосед, маленький нервный человек, рассказал мне странную историю.
Покашливая и задыхаясь, он закинул тонкие руки за голову, вытянулся на нижней койке, полуголый, точно ограбленный; а я смотрел сверху на его худенькое лицо, в тёмные, тревожно открытые глаза и слушал тусклый голос, минорные слова:
— Это было в мае, цвела черемуха, гудели пчёлы, качаясь на цветах.
Я подошёл к берегу реки, — со скамьи, под липой, быстро встала женщина в белом платье и пошла прочь от меня по запущенной дорожке парка, по золотым пятнам солнца; идёт и отирает на ходу глаза концом газового шарфа.
Маленькая, стройная, она была похожа на девочку, и я знал, что она плачет, — я уже видел её однажды на этой скамье, она сидела и плакала, читая измятое письмо. Знал я и причину её слёз: она — вдова, увлеклась журналистом, он изменил ей; вот и всё. Мимолётный роман зимнего сезона, — стоит ли об этом плакать?
Тогда, в первый раз, смущённый, я незаметно для неё и тихо спустился под гору, к реке, но мне было досадно за неё, — нелепо плакать в мае. И теперь — вторично; я снова почувствовал острый прилив досады: день был великолепен, парк пронизан золотом солнечных лучей, насыщен сладкими запахами весны, воздух — как вино. В пышной зелени берегов полосою синего бархата лежит река; в траве у берега блестят ленивые струйки, всё так ласково, тихо, а женщина — в слезах. В этой певучей тишине нужно думать о радостях, в такие праздничные дни рождаются надежды на счастье.
Закрыв глаза, он помолчал, продолжая шевелить губами; потом, слепой и сердитый, заговорил ворчливо:
— Ненавижу страдание, злую обезьяну, которая, кривляясь, насыщает жизнь болезненными фантазиями! Отвратительно болтливое, богатое мутной ненавистью ко всем радостям жизни, оно завистливо ненавидит красоту… и, подобно скользкому осьминогу, выпускает на всё грязную злость, чтобы скрыть в ней своё безобразие и ничтожество. Орёт, визжит оно, как бездарный актёр, который способен лживой декламацией исказить и оболгать все чувства людей.
Он вскочил, словно укушенный, встал на ноги и, неприятно усмехаясь, продолжал говорить прямо в лицо мне:
— Уходит эта женщина всё дальше, дальше, её уже не видно за поворотом дорожки, только между деревьев облаком плывёт её белое платье. Я сел на скамью, где сидела она, и — вдруг вижу в траве это глупое письмо, над которым она плакала.
— Я даже испугался, — должно быть, потому, что сразу почувствовал — сделаю нелепость! В следующую минуту я поднял письмо, положил его на лавку рядом с собою, зажёг спичку, — бумага расцвела жёлтым цветком и нехотя сгорела. По чёрной кучке пепла быстро пробежали красные змейки, потом пепел посерел и на нём явились чёрные узоры слов. Я наблюдал всё это внимательно и злорадно. Не помню, что я думал в эту смешную минуту, — ну да, я знаю, — тут всё смешно! Но, пожалуй, я ничего не думал, а просто смотрел на пепел и, помню, почему-то боялся, как бы он не улетел со скамьи.
Человек торопливо закурил папиросу. Синий свет ночной лампы освещал это детское лицо; нос, удлинённый тенью, печально вытянулся.
— Вдруг, — слышу шорох шагов, взглянул — недалеко от меня остановилась эта женщина и тоже смотрит на пепел. Я встал, снял шляпу.
— «Извините, — сказала она негромко, но как-то требовательно, — я, кажется, оставила здесь…»
— «Ваше письмо сожжено», — сказал я, указав на пепел, и услышал в ответ её нервный возглас:
— «Это очень… странно».
— Она круто повернулась, пошла, снова остановись, сказала резко:
— «Это больше чем странно! Ведь вы же видели, что я сидела тут… Стыдитесь, сударь!..»
— И — ушла. Ушла. Я долго смотрел вслед ей, не надевая шляпы.
Он нервно засмеялся и лёг на койку, а через минуту спросил меня:
— Вы думаете — это поступок юноши? Это случилось в прошлом году, в конце мая. Мне сорок три. Да. Смешно?
— Не очень, — сказал я.
— Но всё-таки… забавно…