Не удавалось, — да, но — он мог бы, он бы сумел написать прекрасные, большие вещи: многое у него было уже до конца продумано, готово и — красиво, оригинально, по-своему. Не удавалось потому, что за три года нашего знакомства почти в каждом письме его звучала, всё усиливаясь, одна и та же нота:
«Должен сознаться, что со мною что-то неладно. Сердце работает всё хуже и хуже, порою приходится ложиться в постель, работа так утомляет меня, что нет сил приняться за что-либо другое».
«Почти ничего не удалось заработать зимою, значит — создалось трудно одолимое препятствие. А между тем вилла в четыре комнаты за 65 лир, с доброй хозяйкой, манят и улыбаются».
И наконец 9/Х — 912 он писал:
«Плохо мне, дорогой А.М., болею упорно, продолжительно и жестоко; хуже всего — не могу работать. Остаётся попробовать героическое средство: лечь в больницу на продолжительное время, для чего на-днях отправляюсь в Киев».
А из клиники Образцова он бодро сообщает:
«Перевели меня, наконец, в Киев, уложили в клинику как «тяжёлого сердечника». Однако я нахожу, что иногда чудесно эдак побаловаться! Какие великолепные люди посещают меня ежедневно, принося мне всё, что я люблю, — цветы, книги, самих себя! В окно смотрит то же солнце, которое вас греет, и оттого кажется ещё теплей и ласковей».
Он любил сказать человеку ласковое, хорошее слово и даже в этот день, сильно огорчённый накануне смертью Н.В. Лысенка, всё-таки нашёл в душе это слово, милый…
Он знал, что скоро умрёт, и нередко говорил об этом просто, без страха, но и без наигранной бравады, которою многие рисуются столь лживо.
— Смерть необходимо победить, и она будет побеждена! — сказал он однажды. — Я верю в победу разума и воли человека над смертью, так же как в то, что сам — скоро умру. И ещё умрут миллионы людей, а всё-таки, со временем, смерть станет простым актом нашей воли, — мы будем отходить в небытие так же сознательно, как отходим ко сну. Смерть будет побеждена тогда, когда большинство людей ясно сознают цену жизни, поймут её красоту, почувствуют наслаждение работать и жить.
Человек высокой духовной культуры, солидно вооружённый знанием естественных наук, он внимательно следил за всем, что творится в области борьбы со смертью, но и поэзия умирания, поэзия непрерывной смены формы тонко чувствовалась им.
Не раз, благодарно глядя на серые скалы Капри, богато одетые пышной зеленью трав и цветов, он говорил:
— Какая сила жизни! Мы привыкли к этому и не замечаем победы живого над мёртвым, действенного над инертным, и мы как бы не знаем, что солнце творит цветы и плоды из мёртвого камня, не видим, как всюду торжествует живое, чтоб бодрить и радовать нас. Мы должны бы улыбаться миру дружески…
Он очень умел улыбаться так, — всему улыбкой друга. По поводу смерти Л.Н.Толстого он писал:
«Больно мне было читать, что вы так тяжело пережили смерть Толстого. Мне тоже тяжело было, но — не знаю, стыдиться ли? — и хорошо знать, что на свете бывает большое. Смерть как будто вернее определяет размеры, чем жизнь».
Для меня смерть Михаила Коцюбинского определилась как тяжёлая личная утрата, я потерял сердечного товарища.
Прекрасный, редкий цветок отцвёл, ласковая звезда погасла. Трудно жилось ему: быть честным человеком на Руси очень дорого стоит.
Беднеет наше время хорошими людьми, — насладимся грустью воспоминаний о них, о красоте этих светлых душ, любивших беззаветно людей и весь мир, о сильных людях, которые умели работать для счастья родины своей.
Вечная память честным людям!
Осенью ехал на пароходе из Царицына в Макарьев маленький рыжий солдат Лука Чекин, парень тихий, с круглыми, как у сыча, глазами, в больших — не по лицу — жёстких усах; он весьма гордился ими, хотя росли они некрасиво, топырясь во все стороны.
Три года с лишком Лука тёрся в денщиках у пьяного поручика Слепухина, под началом его многодетной, черноглазой жены, которую поручик звал Галкой; три года молча терпел её раздражённые крики и многие обиды, а сам Слепухин нередко — проигравшись в карты или поссорясь с женой — бил Луку по щекам широкими, всегда потными ладонями.
Но когда Лука стал собираться домой, поручик, придя в кухню, спросил его с угрюмой ласковостью:
— Едешь, Лукан?
— Так точно, ваше благородие!
— Ну, с богом!
Поручик был толстый, сальный, с красным оплывшим лицом в тёмной бороде, с маленькими, скучными глазками; когда он сердился — белки глаз наливались кровью, зрачки зеленели и округлялись, точно у кота, дряблый нос краснел и трясся. От поручика всегда пахло водкой, ваксой, лошадиным потом и ещё чем-то. Лука называл его за глаза Тухлым, не любил и боялся его; но в этот раз, когда поручик стоял пред ним в затёртой тужурке, с папиросой в зубах и сквозь дым смотрел на него незнакомо пристальным взглядом, солдату вдруг стало жалко себя, и он сказал тихонько, неуверенно:
— Прощайте, ваше благородие! Дай вам господи всего…
— Прощай, брат, — невесело выговорил Слепухин, присаживаясь к столу; вытянув ногу, сунул ладонь в карман брюк и, вытащив измятый кошелёк, стал рыться в нём толстыми пальцами, щурясь от дыма папиросы, говоря сквозь зубы и редкие волосы усов:
— И тебе тоже желаю всего хорошего. Спасибо, братец!.. Ты парень смирный, честный, хотя и не больно умён, правду сказать… На-ко вот тебе на дорогу. Дал бы и больше, да — нет! Тут ещё жена хотела…
Лука протянул ладонь, и, когда кожи его коснулись семь холодных, как вдовьи слёзы, двугривенных, у него защипало в носу, горло сжала судорога, он схватил руку офицера, желая поцеловать её, но тот встал и сказал угрюмо: