Кузин нараспев выхваливает приказчика сладкими словами:
— Ох, да и орёл же у нас Лександра Петров, ой, да и высоко ему летать назначено…
Воруют все, кому сподручно, и делается это играючи, — всё уворованное немедля идёт на пропой, все три мастерские живут во хмелю. Мальчишки, бегая в кабак за водкой, набивают пазухи кренделями и где-то выменивают их на леденцы.
— А скоро вы эдак-то разорите Семёнова, — говорю я Цыгану; он отрицательно мотает красивой головой:
— Ему, брат, каждый рубль, обернувшись раз, тридцать шесть копеек барыша даёт…
Он говорит это так, как будто ему совершенно точно известен оборот хозяйского капитала.
Я — смеюсь. Пашка неодобрительно морщится:
— Всего тебе жалко… как это ты можешь?
— Не то что жалко мне, а плохо понимаю я путаницу эту…
— Путаницу и нельзя понять, — вставляет Шатунов; вся мастерская внимательно прислушивается к разговору.
— Хвалите вы хозяина за ловкость, с которой он — вашей же работой — поставил заведение, и сами же зорите дело во всю мочь…
Несколько голосов сразу отвечают:
— Разоришь его, как же!
— Лежит каравай, — кусай, не зевай!
— Нам только и вздохнуть, поколе он пьянствует…
Мои речи тотчас становятся известны Сашке, он влетает в пекарню, стройный, тонкий, в сером пиджаке и, оскалив зубы, орёт:
— На моё место метишь? Нет, погоди, хитёр, да молод…
Все жадно смотрят, ожидая драки, но хотя Сашка и резв, — он осторожен, да мы с ним уже «схлеснулись» однажды: надоел он мне мелкими придирками, укусами комариными, и однажды я заявил ему, что побью, если он не оставит меня в покое. Дело было в праздник, вечером, на дворе, все ребята разошлись кто куда, и мы с ним — одни.
— Давай! — сказал он, сбрасывая пиджак на снег и закатывая рукава рубахи. — Господи благослови! Только — по бокам! По роже — ни-ни! Рожа мне необходима для магазина, ты сам понимаешь…
Будучи побеждён, Сашка попросил меня:
— Ты, милейший человек, не говори никому, что сильнее меня, — уж я тебя прошу о том! Ты здесь лицо временное, мимо проходящее, а мне с людьми этими — жить! Понял? Ну, вот! За это — спасибо! Пойдём ко мне, чайку попить…
За чаем в его каморке он воодушевлённо говорил хорошо подобранными словами:
— Милейший человек, — конечно, это совершенно так, что на руку я будто бы не чист — если рассуждать просто, но — ежели взойти внутрь всех обстоятельств? — И, наклоняясь ко мне через стол, сверкая обиженными глазами, он доказывал, точно песню пел:
— Хуже я Семёнова, глупее его? Я ж его моложе, я ж красивый, я ж ловкий… да вы дайте мне за что ухватиться зубом, дайте ж мне хоша бы малое дело в руки, я тотчас всплыву наверх, я так крылья разверну — ахнешь, залюбуешься! При моей красоте лица и корпуса — могу я жениться на вдове с капиталом, а? И даже на девице с приданым, — отчего это недостойно меня? Я могу сотни народа кормить, а — что такое Семёнов? Даже противно смотреть… некоторый сухопутный сом: ему бы жить в омуте, а он — в комнате! Чудище!
Он тоненько свистнул, сложив трубочкой красные, жадные губы.
— Эх, милачок! Архерей живёт честно, так ведь всем известно — ему и нудно, и скушно, и плоть непослушна… Ты — Ложкина, писаря из полиции, — знаешь? Это его сочинение: «Рацея про архерея», — поучительный человек, хотя и безумный пьяница. Там, в рацее у него, дьячок прямо говорит:
Нет, владыко, ты не прав.
Нельзя прожить, не украв!..
Это ловкое, стройное тело с рыжей головой напоминало мне древние стрелы, — обмотанная смоляной паклей и зажжённая, летит в тёмной ночи стрела на чьё-то горе и разор.
Теперь, во дни хозяйского запоя, Сашка особенно разгорелся, — противно, но и любопытно наблюдать, как он летает, ловя рубли, точно ястреб мелких пташек.
— Острожные дела пошли, — гудел в ухо мне Шатунов, — держись подале, абы не затянуло как…
Он относился ко мне всё более внимательно и, можно сказать, даже ухаживал за мною, словно за слабосильным, — то принесёт мне муки или дров, то предложит замесить тесто.
— Это — зачем?
Не глядя на меня, он бормотал:
— Помалкивай! Твоя сила для других делов хороша будет… её беречь надо, сила — раз на всю жизнь дана…
И, конечно, тихонько спрашивал:
— А что значит — фраза?
Или внезапно сообщал мне нечто странное:
— Хлысты верно понимают, что богородица — не одна…
— Что это значит?
— Ничего не значит.
— Ты же сам говоришь, что бог — для всех один?
— Ну, да! Только — люди разные и подправляют его к своим надобностям… татаре, напримерно, мордва… Вот он где, грех-то!
Как-то ночью, сидя со мною у печи, он сказал:
— Руку бы мне сломать, а то — ногу… али заболеть чем-нибудь видимым!..
— Что такое?
— Уродство бы мне явное какое…
— Да ты — в уме?
— Очень.
И, оглянувшись, он объяснил:
— Видишь ты: думал я, что быть мне колдуном, — очень душа моя тянулась к этому. У меня и дед с материной стороны колдун был и дядя отцов — тоже. Дядя этот — в нашей стороне — знаменитейший ведун и знахарь, пчеляк тоже редкий, — по всей губернии его слава известна, его даже и татаре, и черемисы, чуваши — все признают. Ему уж далеко за сто лет, а он годов семь тому назад взял девку, сироту-татарку, — дети пошли. Жениться ему нельзя уж — трижды венчался.
Тяжело вздохнув, он продолжал медленно и задумчиво:
— Вот ты говоришь — обман! До ста лет обманом не прожить! Обманывать все умеют, это душу не утешает…
— Погоди! Уродство-то зачем тебе?