Он вздрогнул, торопливо заглянул в печь, строго — на меня и тотчас сурово, хозяйски заворчал:
— Загребай жар, чего глядишь? Развесил уши…
Тяжело вылез из приямка, остановился, почёсывая бок, долго смотрел в окно. За стёклами мелькало, стоная, белое. На стене тихо шипел и потрескивал жёлтый огонёк лампы, закопчённое стекло почти совсем прятало его.
— О, господи, господи, — пробормотал хозяин, пошёл куда-то в крендельную, тяжело шаркая валяными туфлями, и потонул в чёрной дыре арки, а я, проводив его, стал сажать хлебы в печь; посадил и задремал.
— Гляди, не проспи, — раздался над головою знакомый голос.
Хозяин стоял, заложив руки за спину, лицо у него было мокрое, рубаха сырая.
— Снегу нанесло — горы, весь двор завалило…
Он широко растянул губы и несколько секунд смотрел на меня гримасничая, потом медленно проговорил:
— Вот, единожды, пойдёт эдак-то снег неделю, месяц, всю зиму, лето, и — тогда задохнутся все на земле… Тут уж никакие лопаты не помогут… Да. И — хорошо бы! Сразу всем дуракам — конец…
Переваливаясь с боку на бок, точно потревоженная двухпудовая гиря, он, серый, откатился к стене и влез в неё, пропал…
Каждый день — на рассвете — я должен был тащить в одно из отделений магазина корзину свежих булок, и все три наложницы хозяина были знакомы мне.
Одна — молоденькая швейка, кудрявая, пышная, плотно обтянутая скромным серым платьем; её пустые, водянистые глаза смотрели на всё утомлённо, на белом лице лежало что-то горестное, вдовье. Даже и за глаза она говорила о хозяине робко, пониженным голосом, величая его по имени-отчеству, а товар принимала с какой-то смешной суетливостью, точно краденое…
— Ах, — булочки, плюшечки, милочки, — говорила она паточным голосом.
Другая — высокая, аккуратная женщина, лет тридцати; лицо у неё сытое, благочестивое, острые глазки покорно опущены, голос тоже покорно спокойный. Принимая товар, она старалась обсчитать меня, и я был уверен, что — рано или поздно — эта женщина неизбежно наденет на своё стройное и, должно быть, холодное тело полосатое платье арестантки, серый тюремный халат, а голову повяжет белым платочком.
Обе вызывали у меня непобедимую антипатию, и я всегда старался носить товар к третьей; её отделение было дальше других, и мне охотно уступали удовольствие посещать эту странную девицу.
Звали её Софья Плахина, была она толстая, краснощёкая и вся какая-то сборная — как будто её наскоро слепили из разных, не идущих друг ко другу частей.
На голове у неё — копна волнистых волос, досиня чёрных, точно у еврейки, и всегда они причёсаны плохо; между вспухших, красных щёк — чужой горбатый нос, а глаза — редкие: в больших и хрустально-прозрачных белках странно плавают тёмно-карие зрачки и светятся по-детски весело. Рот у неё тоже детский — маленький и пухлый, а расплывшийся, жирный подбородок упирается в мощную, уродливо приподнятую грудь ожиревшей женщины. Неряшливая, всегда растрёпанная и замазанная, с оборванными пуговицами на кофте, в туфлях на босую ногу, она производила впечатление тридцатилетней, а лет ей было:
— Усьнадцатъ, — как говорила она ломаным языком. Сирота, она была привезена из Баронска, хозяин нашёл её в публичном доме, куда она попала, по её словам:
— Так! Мамаша, которая родила менья, — умерла, а папаша женился на немке и тоже помер, а немка вышла замуж за немца — вот у меня ещё и папаша и мамаша, а оба — не мои! И оба они пьяные, а мне уже тринадцать лет, и немец стал приставать, потому что я всегда была толстая. Они менья очень колотили по затылку и по спине. Потом он жил со мной, и случился ребёнок, тогда все испугались и стали бежать из дома, всё провалилось, и дом продали за долги, а я поехала с одной дамой на пароходе сюда делать выкидыш, а потом выздоровела и меня отдали в заведение. Такое всё свинство… Хорошо было только ехать на пароходе…
Это она рассказала мне, когда мы были уже друзьями, а дружба завязалась у нас очень странно.
Мне не нравилось её нелепое лицо, неправильная речь, ленивые движения и шумная, навязчивая болтовня. Уже во второй раз, когда я принёс товар, она объявила со смехом:
— Вчера я прогнала хозяина и морду нацарапала ему — видел?
Видел, — на одной щеке — три рубца, на другой — два, но мне не хотелось говорить с нею, я промолчал.
— Ты — глухой? — спросила она. — Немой?
Я не ответил. Тогда она дунула в лицо мне и сказала:
— Глупый!
На том и кончили в этот раз. А на другой день, когда я, сидя на корточках, складывал в корзину непроданный, засохший, покрытый мшистой плесенью товар — она навалилась на спину мне, крепко обняла за шею мягкими короткими руками и кричит:
— Неси меня!
Я рассердился, предложил ей оставить меня, но она, всё тяжелее наваливаясь, понукала:
— Ну-у, неси-и…
— Оставьте, а то я вас перекину через голову…
— Нет, — убеждённо сказала она, — это нельзя, я — дама! Нужно делать, как хочет дама, — ну-у!
От её жирных волос истекал удушливый запах помады, и вся она была пропитана каким-то тяжёлым масляным запахом, точно старая типографская машина.
Я перекинул её через себя так, что она ударилась в стену ступнями ног и тихонько, по-детски обиженно заплакала, охая.
Мне стало и жалко её и стыдно пред нею. Сидя на полу, спиною ко мне, она качалась, прикрывая вскинувшимися юбками белые, шлифованные ноги, и было в наготе её что-то трогательно беспомощное — особенно в том, как она шевелила пальцами босых маленьких ног, — туфли слетели с них.
— Я ведь говорил вам, — смущённо бормотал я, приподнимая её, а она, морщась, охала: