Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 - Страница 12


К оглавлению

12

— Не знаю про что… Про домовика?

— Ну, про него…

Он помолчал, потом спустился с ларя, лёг, положил горячую голову на грудь ко мне и заговорил тихонько, как сквозь сон:

— Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я ещё — маленький. Сплю под поветью , в телеге, на сене, — хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам — прыг-прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зелёный. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, — это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдёт из дома, — это уж беда! У кого домовичок не живёт, тому и бог не радеет: домовой-то, он — знаешь кто?

— Нет. А — кто?

— Он богу докладчик через ангелей, — ангели спустятся наземь с небеси, а человечьего языка им не велено понимать, чтобы не опаскудились, и людям ангелову речь нельзя слушать…

— Почему?

— Та-ак. Заказано. Это, по-моему, напрасно всё — ведь как это отодвигает людей от бога-то, поди-ка!

Он оживился, сел и заговорил быстрее, почти как здоровый:

— Каждый бы прямо сказал богу, что надо, а тут — домовичок! А он, иной раз, и сердит на людей — не угодили ему — да и наплетёт ангелям, чего не надо, — понял? Они его спрашивают: «Какой это мужик?» А он, в сердцах, скажет: «Мужик этот плохой человек». И — пошла на двор беда за бедой — вот оно! Люди кричат-кричат: господи — помилуй! А уж ему и невесть что насказано про них, он и слушать не хочет, — тоже осердился…

Лицо мальчика было хмуро и серьёзно; прищурив глаза, он смотрел в потолок, серый, как зимнее небо, с пятнами сырости, похожими на облака.

— От чего у тебя отец помер?

— Силой хвастался. Это — в остроге он… Сказал, что поднимет пятерых живых людей, велел им обняться крепко и стал поднимать, а сердце у него и лопнуло. Изошёл кровью.

Бубенчик тяжко вздохнул и снова прилёг рядом со мною; тёрся горячей щекой о мою руку и говорил:

— Силища у него была — беда, какая! Двупудовой гирей два десятка раз без передыху крестился. А дела — нету, земли — маленько, вовсе мало… и не знай сколько! Просто — жрать нечего, ходи в кусочки. Я, маленький, и ходил по татарам, у нас там всё татара живут, добрые Татара, такие, что — на! Они — все такие. А отцу — чего делать? Вот и начал он лошадей воровать… жалко ему было нас…

Его тонкий, но уже сиплый голосок звучал всё более утомлённо, всё чаще прерывался; мальчик старчески покашливал и вздыхал:

— Украдёт хорошо — все сыты, и весело таково жить станет… Мамка, бывало, ревмя ревёт… а то — напьётся, песни играть станет… маненькая она была, складная… кричит тятьке-то: «Душенька ты моя милая, погибшая душа…» Мужики его — кольями… он ничего! Артюшке бы в солдаты идти… надеялись, человеком будет… а он — не годен…

Мальчик замолчал, испугав меня громким храпом, я наклонился над ним, прислушался, как бьётся сердце. Сердце билось слабо и торопливо, но жар стал как будто меньше.

Из окна на грязный пол падал жиденький лунный свет. Тихо и ясно было за окном, — я пошёл на двор взглянуть на чистое небо, подышать морозным воздухом.

А воротясь в пекарню, освежённый и озябший, — испугался: в тёмном углу около печи шевелилось что-то серое, почти бесформенная куча живого, тихо сопевшая.

— Кто это? — спросил я, вздрогнув.

Знакомый голос хозяина сипло отозвался:

— Не ори.

По обыкновению он был одет в татарскую рубаху, и она делала его похожим на старую бабу. Стоял он как бы прячась за угол печи, в одной руке — бутылка водки, в другой — чайный стакан, руки у него, должно быть, дрожали — стекло звенело, слышалось бульканье наливаемой влаги.

— Иди сюда! — позвал он и, когда я подошёл, — сунул мне стакан, расплескивая водку. — Пей!

— Не хочу.

— Отчего?

— Не время.

— Кто пьёт — во всякий час пьёт. Пей!

— Я не пью.

Он тяжело мотнул головой.

— Говорили — пьёшь.

— Рюмку, две, с устатка…

Поглядев правым глазом в стакан, он вздохнул шумно и выплеснул водку в приямок, перед печью, потом шагнул туда сам и сел на пол, свесив ноги в приямок.

— Садись. Желаю беседовать с тобой.

В темноте мне не видно было выражения его круглого, как блин, лица, но голос хозяина звучал незнакомо. Я сел рядом с ним, очень заинтересованный; опустив голову, он дробно барабанил пальцами по стакану, стекло тихонько звенело.

— Ну, говори чего-нибудь…

— Якова надо в больницу отвести…

— А что?

— Захворал. Кузин избил его опасно…

— Кузин — сволочь. Он всё передаёт… про всех. Ты думаешь — я ему мирволю за это? Подкупаю? Пыли горсть в кривую рожу не швырну ему, не то что пятак дать…

Говорил он лениво, но внятно, и, хотя слова его пахли водкой, пьяным он не казался.

— Знаю я всё! Почему ты не хотел свинок извести? Говори прямо! Ты мной обижен, я понимаю. И я тобой обижен. Ну?

Я сказал.

— Та-ак! — заговорил он, помолчав. — Значит, я — хуже свиньи? И меня надо отравить, а?

Он как будто усмехнулся, а я снова сказал:

— Так я отведу Якова-то в больницу?

— Хоть на живодёрню. Мне что?

— За ваш счёт.

— Нельзя, — равнодушно бросил он. — Никогда этого не было. Эдак-то все захотят в больницах лежать!.. Вот что — скажи мне, почему ты меня тогда… за ухо трепал?

— Рассердился.

— Это я понимаю, я не про то! Ну — ударил бы по уху, в зубы дал, что ли, а почему ты трепал, — как будто я мальчишка перед тобой?..

— Не люблю я людей бить…

Он долго молчал, посапывая, как бы задремав, потом твёрдо и внятно сказал мне:

— Дикой ты, парень! И всё у тебя — не так… в самой в башке у тебя — не так всё…

12