Подбежал Артём и крикнул в дикое лицо Лещова:
— Хозяин!
Точно всех ветром раздуло, — каждый вдруг легко отпрыгнул на своё место, сразу стало тихо, слышалось только усталое, злое сопение да дрожали руки, схватившиеся за ложки.
В арке хлебопекарни стояли двое пекарей — булочник Яков Вишневский, щёголь-чистяк, и хлебник Башкин, жирный, страдавший одышкой человек с багровым лицом, совиными глазами.
— Не будет драки? — разочарованно и уныло спросил он.
Вишневский, покручивая тонкие усики маленькой и ловкой рукою, сплошь покрытой рубцами ожогов, проблеял козлиным голосом:
— Э, лайдаки, черви мучные…
На них и обрушился неизрасходованный гнев — вся мастерская начала дико ругаться; этих пекарей не любили: их труд был легче нашего, заработок выше. Они отвечали на ругань руганью, и, может быть, драка снова вспыхнула бы, но вдруг растрёпанный, заплаканный Яшка поднялся из-за стола, шатаясь пошёл куда-то и, вскинув руки ко груди, — упал лицом на пол.
Я отнёс его в хлебопекарню, где было чище и больше воздуха, положил на старый ларь, — он лежал жёлтый, точно кость, и неподвижен, как мёртвый. Буйство прекратилось, повеяло предчувствием беды, все струсили и вполголоса стали ругать Кузина:
— Это ты его, кривой чёрт!
— Острог тебе, подлецу…
Старик сердито оправдывался:
— Я — что? Это чёрная немочь у него, а то — припадок какой…
Артём и я привели мальчика в сознание, он медленно поднял длинные веки весёлых, умненьких глаз, вяло спросив:
— Приехали уж?..
— Куда, к чертям! — тоскливо воскликнул его брат. — Лезешь ты во всё, вот как дам трёпку… Ты что это упал?
— Откуда? — удивлённо пошевелив бровями, спросил он. — Упал я?.. Забыл… Мне плиснилось — едем в лодке — ты да я — лаков ловить… лашни с нами… водки бутылка, тоже…
Закрыл глаза, усталый, и, помолчав, забормотал слабеньким полушёпотом:
— Тепель помню — селдце мне отбили… Кузин это! Ненавистник он мой. Дышать тлудненько… сталый дулак! Знаю я его… жену забил! Снохач. Мы ведь из одной делевни, я всё знаю…
— А ты — молчи! — сердито сказал Артём. — Ты, лучше, спи.
— Делевня наша — Егильдеево… Тлудненько говорить мне, а то бы я…
Он говорил, как будто засыпая, и всё время облизывал языком потемневшие, сухие губы.
Кто-то пробежал по пекарне, радостно воя:
— Гуляй наши! Запил хозяин.
Мастерская загоготала, засвистала, все взглянули друг на друга ласково, ясными, довольными глазами: отодвигалась куда-то месть хозяина за свиней, и во время его запоя можно было меньше работать.
Хитренький и незаметный в минуты опасных возбуждений Ванок Уланов выскочил на середину мастерской и крикнул:
— Играй!
Цыган, закрыв глаза, выпятил кадык и высочайшим тенором запел:
Эй, вот по улице козёл идёт…
Двадцать человек, приударив ладонями по столу, подхватили:
По широкой молодой идёт!
Он бородушкой помахивает
— выводил Цыган, притопывая, а хор дружно досказывал зазорные слова:
…потряхивает!
На маленьком клочке грязного пола, вздымая пыль, червём извивался, как обожжённый, в бесстыдных судорогах маленький, мягкий человек.
— Дел-лай! — кричали ему, и внезапно вспыхнувшее веселье было таким же тяжёлым и жутким, как недавний припадок озлобления.
К ночи Бубенчику стало хуже: он лежал в жару и дышал неестественно — наберёт в грудь много кислого, спиртного воздуха и, сложив губы трубкой, выпускает его тонкой струёй, точно желая свистнуть и не имея сил. Часто требовал пить, но, глотнув воды, отрицательно качал головою и, улыбаясь помутившимися глазками, шептал:
— Омманулся, не хочу…
Я растёр его водкой с уксусом, он заснул с неясной улыбкой на лице, оклеенном мучной пылью, курчавые волосы прилипли к вискам, весь он как будто таял, и грудь его едва вздымалась под рубахой, — грязной, полуистлевшей, испачканной комьями присохшего теста.
На меня ворчали:
— А ты перестал бы там лекаря играть! Лодырить мы все тут умеем…
На душе у меня было плохо, я чувствовал себя всё более чужим зверем среди этих людей, только Артём да Пашка, видимо, понимали моё настроение, — Цыган ухарски покрикивал мне:
— Эй, не робей! Меси тесто, девушка, — ждут ребята хлебушка!
Артём кружился около меня, стараясь весело шутить, но сегодня это не выходило у него, он вздыхал печально и раза два спросил:
— Ты думаешь — больно зашибли Яшку-то?
Шатунов, громче, чем всегда, тянул свою любимую песню:
Стать бы перекрёст двух проезжих дорог,
Стать бы, поглядеть, куда долюшка прошла…
Ночью я лёг на полу около Бубенчика, и, когда возился, расстилая мешки, он, проснувшись, пугливо спросил:
— Это кто ползает? Ты-и, Глохал?
Хотел подняться, сесть и — не мог: голова грузно упала на чёрное тряпьё под нею.
Уже все спали, шелестело тяжёлое дыхание, влажный кашель колебал спёртый, пахучий воздух. Синяя, звёздная ночь холодно смотрела в замазанные стёкла окна: звёзды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, — чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, жёлтая нога пекаря, вся в язвах.
Яшка тихо позвал:
— Глохал…
— Ой?
— Скушно мне…
— А ты говори, — рассказывай мне что-нибудь…