Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк, жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней что-то неумелое, трудное.
— От скорняка перешёл я к часовщику, был такой часовщик Цехановский, Ладислав, кривой. Три года прожил у него, гляжу — а он монету чеканит золотую. Конечно, это мне не мешает: «Делай, что хочешь, меня не трожь». Однако он и меня начал тискать в это дело. Ну, тогда я заявил в полицию, накрыли кривого. Делают обыск у него, а он гонор показывает: швырнул пятирублёвик на стол, кричит: «Чем наши хуже ваших? И звенят, и блестят, и по рукам ходят!» Весёлый был старик и довольно деликатный со мной. Ну, засудили его. А ещё до суда сыскной полиции начальник взял меня к себе на службу. «Всё равно, — говорит, — тебе». Положим — не всё равно: в этой должности очень нелегко себя сохранить. Вор — не глуп, на то он и вор, а себя — всякому человеку жалко. Приходилось и ворам уважение оказывать. Да и вообще… глядишь, как люди друг на друга лезут, подобно слепым щенкам, и думаешь: «А, ну вас, делайте, что хотите, только я с вами в душе моей не согласен»… После того взяли меня в солдаты, около года в пехоте служил да два при госпитале писарьком…
Курнашов внезапно оживился, торопливо закурил папиросу и, дёргая левым плечом, точно стараясь стряхнуть с него что-то, спросил прищурившись и тихонько:
— Вы смерти боитесь?
— Нет.
— Я тоже до госпиталя не думал про неё — ни про неё, ни про бога. В церковь, конечно, ходил, а бога не чувствовал, без страха жил. Знаю — есть бог, а — не боюсь. В душе-то у меня не было его. Ну, а тут, в госпитале, смерть у каждого на часах стоит; сегодня — одного долой, завтра — другого, а то и двух, трёх сразу. Бьёт людей, как дамка простые шашки.
Он закачался, крепко потирая ладонями острые колени, и опять трудно улыбнулся.
— Был там фершал, Личков, крещёный еврей, умница и деловик, вдовый, а у него — племянница жила, русская, дочь жениной сестры…
Он надолго замолчал, разглядывая свои сапоги.
— Ну — влюбились вы, — подсказал я.
— Это — глупости, влюбляться, — искоса взглянув на меня, сказал он почти строго, — это баловство со скуки. Я — простой человек, разумный, не барин, не шалыган какой-нибудь. Вовсе я не влюблялся, а тут выходило так: вот — человек, хотя, скажем, и солдат, — вот — нет человека. Сегодня одного снесут, завтра — другого, барабан трещит, — ух, не любил я этого барабанного бою! Как будто по моей спине палками щекотят. Стало это беспокоить меня. «Позвольте, думаю, в чём же суть?» И даже по ночам не сплю, — боязно, мерещится, что скоро все перемрут и я тоже. Привык я к этим мыслям до безобразия; бывало, узнаю, что какой-нибудь солдат отходит, иду глядеть. Личков — смеётся: «Что, говорит, учишься? Учись, говорит, этот экзамен и тебе неизбежно сдавать». Он привык, тыщи на тот свет отправил, а мне жутко. Не знаю даже, что и делать, — душу тянет из меня.
— Тут я сошёлся с девицей этой, с племянницей его, — вздохнув, продолжал надзиратель, нелепо вытянул правую руку и указал пальцем в землю. — Так, знаете, слово за слово — то да сё, а потом говорю: «Давай станем жить потихоньку, кончу службу — женюсь». Она сначала не соглашалась, потом согласилась. Первое время, когда всё в новинку, мне даже веселее стало, мысли отступились, и страх прошёл. Интерес явился, как будто в прятки играешь, и Личкова боязно, и чтобы другие не заметили. Она — шитьём занималась.
— Красивая?
— Ничего. Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна — постарше, другая — помоложе, а лучше всех — которую положишь, — говорится. Ну, вот… Заберусь я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем, — поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: «Вот и ей помереть, может, и не проснётся — помрёт!» Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и говорю шутя: «Ты, Танька, смерти боишься?» Не любила она этого. «Ну её», — говорит. «Нет, погоди, говорю, вот — жива ты, а завтра — ударит тебя неизвестная болезнь, и — каюк!» Она сердится. А я того пуще донимаю её, — не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: «Что это, говорит, ты — какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме про покойников». А то — рассердится, шепчет: «Пусти меня, я уйду!» Ну, уйти — некуда, ночь…
— Кончивши службу, я поступил в полицию — паспортистом, устроил меня Личков, он у полицеймейстера любимец был — банки ставил ему каждую субботу. С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли светленький чердачок, живём — ничего, дружно, детей родить я ей воспретил до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но — вижу, задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё опустит и оцепенела. «О чём?» — спрашиваю. «Так», — говорит. И ночью тоже, замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней — со своим, а она «подожди», — говорит. — Ну, это мне скушно. «Ах ты, птица», — думаю. И шучу, играю: «Что, — говорю, — боишься?» Молчит.
Нахмурив брови, Курнашов заговорил строго и внушительно:
— «Ежели ты мне жена, то по закону не имеешь права скрываться от меня, а обязана говорить мне всё, начистоту!» — «Да я, говорит, не знаю, что со мной, а только — тоска приступает. Мне бы дитя надо!» Я говорю: «С тобой муж, а больше ничего не полагается; насчёт ребёнка — подожди!» Ребёнок — это пятнадцать лет лишнего расхода, раньше от ребёнка ничего не получишь. «А ты мне скажи — о чём думаешь, ты не виляй!» Не говорит.