Дальше — изрезанное глубокими оврагами, покрытое зелёным дёрном бесплодное поле, а там, влево, на краю оврага, печально тёмная купа деревьев — под ними еврейское кладбище. Золотистые лютики качаются в поле, — о грязное стекло окна нелепо бьётся тяжёлая, чёрная муха, — я вспоминаю тихие слова хозяина:
«Муха — солнышко любит, тепло…»
Вдруг встаёт пред глазами тёмная яма пивной и, лишённые всякой внутренней связи, пёстрые картинки на её сырых стенах: охота на волков, град Иерусалим, Верочка Галанова, «цена 3 коп.», Лорис-Меликов, лишённый уха.
«Люблю я вот эдакие помещения», — говорит хозяин человечьим голосом.
Не хочется думать о нём, — я смотрю в поле: на краю его синий лес, а за ним, под горою, течёт Волга, могучая река, — точно она сквозь душу твою широко течёт, спокойно смывая отжившее.
«Что есть — лишнее и что — нужное?» — скрипят в памяти хозяйские слова.
Я вижу, как он, развалив своё большое тело по сиденью пролётки, колышется в ней, остро поглядывая на всё мимо бегущее зелёным глазом. Деревянный Егор торчит на козлах, вытянув руки, как струны, серая, злая лошадь вымахивает крепкие ноги, звучно цокая подковами о холодный камень мостовой.
«Егор… я — чей? Овцу задрал — сыт, а — скушно!»
В груди что-то растёт и душит, как будто сердце пухнет, наливаясь нестерпимой жалостью к человеку, который не знает, куда себя девать, не находит себе дела на земле — может быть, от избытка сил, а не только от лени и «рекрутского», рабьего озорства?
Жалко его до боли, — всё равно, кто б он ни был, жалко бесплодно погибающую силу, и возбуждает он страстное, противоречивое чувство, как ребёнок-озорник в сердце матери: ударить его надо, а — приласкать хочется…
По осыпанным известью доскам лесов, обнявших красную громаду строящегося дома, бойко ползают фигурки каменщиков. Они лепятся на вершине здания, маленькие, как пчёлы, и возводят его всё выше, выше с каждым днём.
Глядя на это движение-деяние, я вспоминаю, что где-то, по запутанным дорогам великой неустроенной земли, не спеша, одиноко шагает «проходящий» человек Осип Шатунов и, присматриваясь ко всему недоверчивыми глазами, чутко слушает разные слова — не сойдутся ли они в «стих на всеобщее счастье»?
«Прекрасное — это редкое», — говорили Гонкуры. Он был одним из тех редких людей, которые при первой же встрече с ними вызывают благостное чувство удовлетворения: именно этого человека ты давно ждал, именно для него у тебя есть какие-то особенные мысли!
В мире идей красоты и добра он — «свой» человек, родной человек, и с первой встречи он возбуждает жажду видеть его возможно чаще, говорить с ним больше.
Обо всём подумавший, он как-то особенно близок хорошему, и в нём кипит органическая брезгливость к дурному. У него тонко развита эстетическая чуткость к доброму, он любит добро любовью художника, верит в его победную силу, и в нём живёт чувство гражданина, которому глубоко и всесторонне понятно культурное значение, историческая стоимость добра.
Однажды, рассказывая ему план организации на Руси широкого демократического книгоиздательства, я услыхал его мягкий голос, задумчивые слова:
— Нужно бы вести из года в год «Летопись проявлений человечного», — ежегодно выпускать обзор всего, что сотворено за год человеком в области его заботы о счастье всех людей. Это было бы прекрасное пособие людям для знакомства их с самими собою, друг с другом. Нас ведь больше знакомят с дурным, чем с хорошим. А для демократии такие книги имели бы особенно огромное значение…
Он очень часто говорил о демократии, о народе, и всегда это было как-то особенно приятно слушать и поучительно.
Я рассказал ему однажды, тихим вечером, легенду о калабрийце Чиро, угольщике, который в 49 году, во время борьбы Сицилии против Фердинанда Бомбы, пришёл к благородному Руджиеро Сеттимо и простодушно предложил:
— Синьор, если неаполитанский деспот победит, он, наверное, захочет отрубить вам голову, — да? Тогда, синьор, предложите ему три головы за одну вашу: вот эту, мою голову, голову брата моего и зятя. Мы все ненавидим Бомбу так же, как и вы, синьор, но — маленькие люди — мы не сумеем так умно и успешно бороться за свободу, как умеете вы. Я думаю, что от этой меры народ очень выиграет, а Бомба, вероятно, с большим удовольствием убьёт троих вместо одного, — ведь он, бездельник, любит убивать! Мы же с радостью умрём за свободу.
Легенда понравилась Михаилу Михайловичу; радостно поблескивая ласковыми глазами, он сказал:
— Демократия всегда романтична, и это хорошо, знаете! Ведь романтизм наиболее человечное настроение; мне думается, что его культурный смысл недостаточно понят. Он — преувеличивает, ну да! Но — ведь он преувеличивает добрые начала, свидетельствуя этим, как велика жажда добра в людях.
Был такой случай: щенилась, впервые и очень мучительно, большая романская овчарка; щенята рождались мёртвыми; собака, истерзанная болью, почти издыхала, и эта тяжёлая картина вызвала совершенно ясное чувство сострадания у фокстерьера, тоже суки, но ещё не рожавшей.
Маленькая, изящная собака поражала напряжённостью своих ощущений: с тихим воем бегая вокруг овчарки, она слизывала слёзы с её измученных глаз и сама плакала; мчалась в кухню, хватала там кости и стремглав несла их больной, бежала к людям и, тихонько, жалобно лая, прыгала на них, как бы прося о помощи, и всё плакала, — капали слёзы из её прекрасных глаз. Это было очень трогательно и даже немного жутко.
— Это — удивительно! — волнуясь, сказал Коцюбинский. — И я ничем иным не могу себе объяснить такой силы чувства у собаки, как тем, что люди создали уже вокруг себя неотразимую и внушительную атмосферу человечности, способную перевоспитать даже животное, привив ему нечто от души человека.