И — правда — ему, должно быть, скучно: лицо его скисло и оплыло, он утомлённо закрыл глаза и с воем позевнул, широко открыв красную пасть с тонким, собачьим языком в ней.
До встречи с ним я уже много видел грязи душевной, жестокости, глупости, — видел не мало и хорошего, настояще человечьего. Мною были прочитаны кое-какие славные книги, я знал, что люди давно и везде мечтают о другом ладе жизни, что кое-где они пробовали — и неутомимо пробуют — осуществить свои мечты, — в душе моей давно прорезались молочные зубы недовольства существующим, и до встречи с хозяином мне казалось, что это — достаточно крепкие зубы.
Но теперь, после каждой беседы, я всё более ясно и горестно чувствовал, как непрочны, бессвязны мои мысли и мечты, как основательно разрывает их в клочья хозяин, показывая мне тёмные пустоты между ними, наполняя душу мою тоскливой тревогой. Я знал, чувствовал, что он — неправ в спокойном отрицании всего, во что я уже верил, я ни на минуту не сомневался в своей правде, но мне трудно было оберечь мою правду от его плевков; дело шло уже не о том, чтобы опровергнуть его, а чтоб защитить свой внутренний мир, куда просачивался яд сознания моего бессилия пред цинизмом хозяина.
Ум его, тяжёлый и грубый, как топор, обрубил всю жизнь, расколол её на правильные куски и уложил их предо мною плотной поленницей.
И он нестерпимо разжёг моё юношеское любопытство словами о боге, о душе. Я всегда старался свести беседу к этим темам, а хозяин, как будто не замечая моих попыток, доказывал мне, как я мало знаю тайны и хитрости жизни.
— Жить надо — опасно! Жизнь от тебя всего хочет, вроде как любовница, примерно, а тебе от неё — много ли надо? Одного — удовольствия! И надо жить уклончиво: где лаской, где — таской, а где прямо подошёл да и ударил — раз! И — твоё!
Если я, раздражённый его речами, ставил прямые вопросы, — он отвечал:
— А это тебя не касаемое. Верую или не верую я — за это мне отвечать, не тебе…
Когда же я начинал говорить о любимом мною, он, помотав головой, как бы ища для неё удобное положение, наставлял маленькое ухо на голос мой и слушал мою речь терпеливо, молча, но — всегда с выражением глубокого равнодушия на плоском, курносом лице, напоминавшем медную крышку с шишечкой посередине.
Едкое чувство обиды втекало в душу, — не за себя, за себя-то я уже устал обижаться, относясь к ударам жизни довольно спокойно, обороняясь от них презрением, — было нестерпимо обидно за ту правду, которая жила и росла в моей душе.
Самый тяжкий стыд и великое мучение — это когда не умеешь достойно защищать то, что любишь, чем жив; нет для человека более острой муки, как немота его сердца…
То, что хозяин беседует со мною по ночам, придало мне в глазах крендельщиков особое значение: на меня перестали смотреть одни — как на человека беспокойного и опасного, другие — как на блаженного и чудака; теперь большинство, неумело скрывая чувство зависти и вражды к моему благополучию, явно считало меня хитрецом и пройдохой, который сумел ловко добиться своей цели.
Поглаживая серенькую, пыльную бородку, загоняя куда-то в сторону свой фальшивый глаз, Кузин почтительно говорил мне:
— Тепериче, браток, скоро ты и до приказчика воздымешься…
Кто-то тихонько докончил:
— Хвосты нам ломать…
За спиною у меня то и дело раздавались колкие словечки:
— Видно, язык-от доводит не токмо до Киева…
— Купи его…
И многие уже смотрели в глаза мне покорно, с обидной готовностью услужить.
Артём, Пашка и ещё человека два внесли в зародившееся у них дружеское чувство ко мне неприятный оттенок подчёркнутого внимания ко всему, что бы я ни говорил, — однажды я, не стерпев, сердито заметил Цыгану, что это — лишнее и очень плохо!
— А ты — молчи, знай! — сказал он, поняв меня и весело поблескивая подсиненными белками вороватых глаз. — Ежели хозяин, будучи поумнее всех тут, с тобою спорит — стало быть, в твоих речах есть гвозди!..
А молчаливый, замкнутый Осип Шатунов подходил ко мне всё ближе, смелее. При встречах один на один его невидные, угрюмые глазки мягко вспыхивали, толстые губы медленно растягивались в широкую улыбку, преображая скуластое, каменное лицо.
— Ну, как — легше тебе работать?
— Не легче, а — чище…
— Чище, — стало быть — легше! — поучительно говорил он и, отводя взгляд куда-нибудь в угол, спрашивал будто бы безразлично:
— А что такое значит — бахтырман-пурана?
— Не знаю.
Он, видимо, не веря мне, смущённо крякал и отходил прочь, покачиваясь на кривых, ленивых ногах, и вскоре спрашивал снова:
— А — саварсан-само, — что бы это такое?
У него был большой запас подобных слов, и когда он чётко выговаривал их своим низким могильным голосом — они звучали странно, чувствовалось в них что-то сказочно древнее.
— Откуда ты берёшь эти слова? — недоумевая, заинтересованный, спрашивал я его. Он отвечал осторожным вопросом:
— А на что тебе знать — откуда?
И опять, как будто стараясь застичь меня врасплох, неожиданно и намекающе вопрошал:
— Что это значит — харна?
Иногда вечерами, кончив работу, или в канун праздника, после бани, ко мне в пекарню приходили Цыган, Артём и за ними — как-то боком, незаметно подваливался Осип. Усаживались вокруг приямка перед печью, в тёмном углу, — я вычистил его от пыли, грязи, он стал уютен. По стенам сзади и справа от нас стояли полки с хлебными чашками, а из чашек, всходя, поднималось тесто — точно лысые головы, прячась, смотрели на нас со стен. Мы пили густой кирпичный чай из большого жестяного чайника, — Пашка предлагал: